К 40-летию со дня смерти Ю. Марголина

Статьи, фото и видео архивы

Модератор: ashdod

Share |

К 40-летию со дня смерти Ю. Марголина

Сообщение Tortuar » 21 янв 2011, 23:28

21 января исполнилось 40 лет со дня смерти публициста и писателя Юлия Марголина.

1. Интересная статья о нем здесь
http://www.berkovich-zametki.com/2011/Z ... /Alon1.php

2. Юлий Марголин


ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Герцль скончался молодым, в 44 года, от разрыва сердца. От разрыва сердца скончался также и Жаботинский, шестидесяти лет отроду, когда ничто не предвещало близкого конца. «Внезапно» или «безвременно» погибли оба только для внешнего ока. Процесс, приведший к смерти, не был случайным. Усталое сердце давно болело втайне, истерзанное вечным напряжением, отравленное горечью многолетних разочарований. Сердце разбилось, как птица в полете, о глухую стену, преградившую путь.
Год 1932. Последнее десятилетие перед массовой гибелью. Воды потопа уже подымаются – в Германии, в Польше, в России. В Праге заседает 17-й Сионистский Конгресс. Жаботинский апеллирует к Конгрессу со страстным отчаянием человека, пробующего сдвинуть с места вековую громаду. Открой «Протоколы 17-го Конгресса», прочти ту речь. Это попытка зажечь костер из сырых дров. После речи Жаботинского (она и 30 лет спустя кажется такой ясной в своем упоре: поймите, что без еврейской государственности все, что вы строите – лишено основания, стоит на песке – скажите честно себе и другим, что вы хотите еврейского государства и боритесь за него, пока не поздно!) – после этой пламенной речи берет слово старый еврей Менахем Усышкин. Его ничем не прошибешь. Снисходительно хвалит он пафос и горячность Жаботинского, но высказывается против всяких «бумажных резолюций» и постановлений. Зачем эти слова о государстве, о праве на независимость, когда и так каждый верующий еврей повторяет ежедневно, молясь: «Обнови наши дни, как издревле – хадеш ямейну кедем». Сырые дрова не горят. Политическое требование заглушается набожным молитвенным бормотанием. Бумажные резолюции не сделают евреев другими, чем сделала их история. Тридцать лет спустя, читая протоколы сионистских конгрессов, еще чувствуешь горечь во рту и тоску – против невыразимой, непреодолимой, беспросветной тупости обреченных.
В этом году Жаботинскому исполнилось бы 80 лет. Если бы не разбилось сердце, он был бы в ряду бодрых и крепких верой стариков, излучающих авторитет, окруженных почтением врагов и друзей. Такими на закате их жизни были старый Клемансо во Франции, Черчилль в Британии, Аденауэр в Германии. Если бы сердце не разбилось, многое выглядело бы иначе в сионистском движении. Он один имел силу удержать своих последователей от ошибок, которые мы видим, не умея их поправить.
Что изменилось бы в еврейском национальном движении, если бы Жаботинский дожил до наших дней? Попробуем наметить ряд пунктов, где его отсутствие оказалось фатальным.
Прежде всего – не было бы этой странной партии «Херут», выросшей на основании подпольной боевой организации, и еще более – на основании большого политического недоразумения. Нет сомнения, что при жизни Жаботинского никто из его учеников не осмелился бы ликвидировать созданную им партию, как по имени, так и по содержанию. Когда в 1948 году возникла в Израиле новая партия, казалось, что речь идет только о смене имени и смене руководящего слоя. Молодые подпольщики заслужили боевые шпоры, старики должны были отступить. Но не прошло много времени, как выяснилось, что «Херут» – не продолжение движения Жаботинского, а «новое начало».
Пафос Жаботинского был пафос сионистский, полем его деятельности был весь еврейский народ. Обращаясь к массам, которым угрожала гибель в Восточной Европе, он был рупором миллионов. Можно ли представить себе Жаботинского в 1948 году, едва только была достигнута независимость, объявляющим свою партию, по образцу «Мапая», отечественным движением, замкнутым границами Израиля? Можно ли себе представить Жаботинского, целиком поглощенного вопросами внутренней политики израильского государства, числом депутатов в Кнесете, муниципальными выборами? – и это в тот момент, когда геноцид еврейского народа в новом варианте продолжается в Восточной Европе?
В 1948 году были основания переименовать «ревизионистскую партию», ибо к этому времени ревизия сионистского мировоззрения стала уже, в большой мере, фактом. Еврейское государство стало фактом. Но концепция «большого сионизма», «гуманитарного сионизма», обязанного считаться с положением миллионов евреев в тисках антиеврейского режима, обязывала по-прежнему. Если бы Жаботинский остался жив, Нахум Гольдман не стал бы символом и лидером мирового сионизма и не создалось бы положение, когда никакие слова, как бы сильны и возвышены они ни были, не доходят до сердца молодежи.
Рассмотрим, что случилось в течение протекших 20 лет с основными принципами ревизионистского движения.
Между 1940 и 1960 гг. «ушел», прежде всего, хад-нес, (единое знамя) – принцип, который многие ошибочно толковали как «антисоциализм» Жаботинского. Жаботинский не был «антисоциалистом», он только был несоциалистом, как человек, в сердце которого не было места для двух идей. Жаботинский не раз отзывался о социализме с уважением, как об идеале, способном привлечь сердца, воспламенить молодежь. Он, однако, не допускал двойственности, двух знамен, двух богов, двух идеалов, которые вместо того, чтобы усиливать друг друга, ослабляли себя взаимно. Он хотел сионизма чистого, сконцентрированного в себе. Жаботинский не был фанатиком, он был способен к тому, что теперь называют « мирным сосуществованием» с людьми другого духа, но он был против смешивания. Примат политического сионизма не мешал тому, что в ревизионистском движении соединялись самые разные элементы – от раввинов до вольнодумцев и от либералов до людей, относившихся с явной симпатией к фашизму. Припомним, что ревизионистская «уния» с самого начала была задумана, как межпартийное объединение. Причина, по которой она приняла характер антисоциалистической партии, заключалась в том, что социализм конца 20-х и начала 30-х годов затопил сионистское движение и угрожал изнутри изменить его характер, с ущербом для национального интереса.
«Хад-нес» означал самостоятельность национального идеала, но он оказался не по силам преемникам Жаботинского. Точно так же, как и социалисты, они ощутили потребность подпереть свой сионизм со стороны и нашли эту подпору в религиозной традиции и Торе. Жаботинский не был религиозным человеком, хотя и умел жить в ладу с религиозными и оказывать им уважение, не отождествляя себя с ними. И мы можем сказать с полной уверенностью, что если бы Жаботинский был жив, принцип «хад-нес» обязывал бы его приверженцев как по отношению к «левой», так и «правой», и не создалось бы положение, когда из партии вышли люди открыто и принципиально светские и воцарилась в ней атмосфера религиозно-мистического национализма. Принцип «хад-нес» охранял движение Жаботинского при его жизни от уклона влево, к марксизму-ленинизму, и вправо, к традиционно-религиозному миросозерцанию, и только после его смерти партия «Херут» стала открыто правой партией, где Танах низведен до роли партийно-политического документа, доказывающего право Израиля на все, что обещано ему Богом.
Рационализм Жаботинского уступил место чувству, не всегда искреннему и часто противоречивому, неумолимая логика – напыщенной декламации, последовательный национализм – религиозности, которая часто не более как поза. И когда в ответ мы слышим, что нельзя разделять сионизм и религиозность, ибо в основе это – то же самое, то мы вспоминаем, что так же точно отвечали наши левые, для которых сионизм и социализм были и остаются неотделимы.
Практические результаты крушения принципа «хад-нес» мы видели, когда антикоммунисты выражали радость, что коммунисты захватили пол-Германии. Только цельные люди могут быть сильными людьми. При Жаботинском цельность была выражением чистого сионизма. При его «учениках» она достигается (если вообще достигается) возвращением к традиции предков.
Второй принцип Жаботинского, который был потерян, когда руководство движением перешло в руки партизан из «Эцеля», – терпимость к чужом воззрению, великодушие сердца и та гибкость, которая позволяла соединять в движении самые разные элементы. И при жизни Жаботинского не обходилось без оппозиции, но демократизм движения был гарантирован, пока оппозиция находилась внутри движения и имела в нем возможность проявления. С образованием новой партии на развалинах Гацоара оппозиция в ней была подавлена. Новое руководство не умело и не хотело сохранить в ее рядах людей живой и самостоятельной мысли. Это развитие в сторону тоталитаризма было следствием отказа от принципа «хад-нес». И руководство, слишком слабое, чтобы охватить всех в рамках одного национального идеала, начало навязывать «генеральную линию» как раз в том стиле, против которого восстал в свое время Жаботинский.
Мы можем сказать с полной уверенностью, что Жаботинский никогда не акцептировал бы того тоталитарного режима, который фактически изгнал из рядов «национального движения» интеллигенцию и сделал невозможным участие в нем для каждого самостоятельно-мыслящего человека. Нельзя называть именем Жаботинского движение, в котором нет места писателям, ученым, мыслителям, нет элементарного понимания того, что такое идея и ее функции в общественной жизни.
С этим мы переходим к третьему принципу, который через 20 лет после смерти Жаботинского улетучился из созданного им движения. Это – сознание культурной миссии. Обратим внимание, с какой внутренней необходимостью наступает культурный упадок, как следствие введения тоталитарной нетерпимости. В движении онемел творческий импульс, его писатели и поэты разошлись кто куда. Тенуат Гехерут не создала им дома и не побудила их к творениям, которые вышли бы из узкого круга партийной литературы. Герцль и Нордау, Жаботинский как писатель, Вейцман как человек науки, основатель Научного центра, были людьми культуры, ее активными деятелями. Культура, которой они служили, была европейской, не в том смысле, который противополагает Европу Азии или Африке, а в смысле универсальной, мировой культуры, которая из западного центра, излучается на весь мир. Эта универсальность культурного сознания, широкая перспектива, уступила место равнодушию, когда стали раздаваться голоса: «Что нам культура Запада, еврейский народ стоит выше ее или вне ее, у нас собственные культурные сокровища, без связи с мировой историей». Таким образом исчез тот универсальный горизонт, который во времена Жаботинского еще не совсем был потерян из виду. «Что нам гоим, их споры, их проблемы и их дела?» – эта позиция, корни которой в средневековьи и отверженном существовании гетто, характерна для части еврейских ортодоксов, но когда она проникает внутрь национального движения, то ведет к устрашающей культурной бедности и бесплодности.
Мы можем сказать с уверенностью, что если бы Жаботинский был жив, то национальное движение не дошло бы до положения, когда, с одной стороны, оно не интересуется делами мира, а с другой стороны, мир не интересуется им.
Но этого мало. За культурной бесплодностью идет политическая. После того, как партия из всесионистской, т.е. действующей в динамическом поле, два полюса которого составляют «Гола» и «Эрец-Исраэль», стала только израильской в стиле «Мапая», другими словами, после того, как «Херут» локализовался на одном уровне с Мапаем, было в порядке вещей, что он вступил в борьбу с Мапаем за власть в стране. Борьба эта – чисто воображаемая ввиду отсутствия достаточной социальной базы в стране, и такой же мнимой является претензия быть «оппозицией» по отношению к правящей партии. «Оппозиционной» может быть партия, если у нее как у Лейбор-парти в Англия или СД в Германии имеются реальные шансы прийти к власти. За отсутствием таковых притязание на функцию оппозиции иллюзорно. Политическое влияние «Херут» на развитие дел в стране равно нулю.
Основная ошибка здесь снова заключается в отходе от здоровой позиции Жаботинского. Жаботинский не был «оппозиционером» и не соперничал с другими партиями. Он установил определенные позитивные цели, к которым должен стремиться сионизм, установил дорогу к этой цели – военное и национальное воспитание молодежи, политическое давление, не останавливающееся перед «нелегальностью», делал то, чего не делали другие. Вспомним, что на прямой вопрос: «Чем отличается ваше движение от официального сионизма?», который был ему задан на заседании комиссии лорда Пиля в 1937 году, он не сказал, что обвиняет своих противников в измене принципам, в неспособности, в программных расхождениях, а сказал: «Мы их считаем недостаточно decisive (решительным)» Другими словами, национальное движение во времена Жаботинского брало на себя задачи, которые были другими запущены, оставлены без внимания и понимания. В этом смысле оно было движением не «альтернативным», а «комплементарным», дополняющим, восполняющим пробел в деятельности официального сионизма.
Теперь нет сомнения, что без конструктивной работы «Мифал вБиньян», без позиций, созданных муравьиной работой, Еврейское Государство не было бы создано. Восстание ЭЦЕЛЬ и ЛЕХИ, несмотря на враждебность официальных учреждений Сионистской организации, было, в основе, необходимым дополнением и вкладом в общее дело. После возникновения государства движение Жаботинского стало перед политически авангардной задачей: не вырывать у других ту власть, для достижения которой не было основных данных, а найти правильную точку приложения своих сил и взять на себя те задания, для выполнения которых у других не было достаточной смелости или достаточного понимания мировой ситуации. Движение, называющее себя национальным, должно было понять, где главная опасность, угрожающая еврейскому народу, и восстать против нее как внутри страны, так и на международной арене.
И тут потерпел постжаботинский национализм свое решающее поражение. В эпоху, когда судьба еврейского народа, и с ним Израиля, решается в плане мировом, не хватило-сил на открытое сопротивление коммунизму. Вместо того, чтобы искать контактов с евреями России, вместо того, чтобы действовать словом и делом в стране, где миллионы братьев подвергаются чудовищному процессу физического и духовного насилия, вместо того, чтобы на всем протяжении еврейского рассеяния воспитывать национальное сознание, выступили с лозунгами «использовать оказию» и «правительство виновато». В эпоху, предшествовавшую второй мировой войне, Жаботинский учил «о двух берегах Иордана», и тогда это имело свой глубокий политический смысл, но, как видно, нужен второй Жаботинский, чтобы иметь мужество заново сформулировать программу движения в новой мировой обстановке. Легче было держаться старых слов, чем Мыслить по-новому в новых условиях. И здесь впервые постжаботинский национализм стал несерьезным, ибо несерьезен национализм который в эпоху крайнего унижения, преследования и отчаянного положения народа, миллионами перемалываемого жерновами диктатуры, отворачивается в сторону и делает вид, что это его не касается. Сомневается ли кто-нибудь, как реагировал бы старый Жаботинский на бесправие этих миллионов, если бы был жив? Но в наши дни нашелся «ученик Жаботинского», который сказал: «Мы очень сокрушаемся, но что мы можем сделать?
Итак, если вы ничего не можете сделать, найдутся, в конце концов, другие, которые сделают. Заметим, что эта подмена политического реагирования чисто эмоциональным: «Мы сожалеем, мы оплакиваем судьбу наших братьев, но это не относится к нашей политической деятельности», как две капли воды напоминают фразы противников Жаботинского в те годы, когда он боролся за ревизию принятой политики: «Мы сочувствуем идее еврейского государства, каждый еврей, понятно, всем сердцем хочет его… но в качестве политического движения мы не можем позволить себя говорить об этом, а тем более действовать… «В эпоху Вейцмана позволялось мечтать, надеяться на то и се, начиная с еврейского государства и кончая мировой революцией, но дело было не в чувствах, движение в целом делало реальную политику по известным рецептам, строило Гистадрут, собирало деньги на фонды… Постжаботинский национализм после 1948 года весь погряз в сфере чистой эмоциональности, весь ушел в декларации и протесты. И тогда, вместо антикоммунизма, который был опасен даже как чувство, потому что обращался против живого противника рядом, пришел антигерманизм, как запоздалое эхо гитлеровской ненависти.
Гитлер конструировал чудовищную антисемитскую тезу и заразил ею половину немецкого народа; вина другой половины заключается в том, что она без сопротивления подчинилась диктатуре убийц и волей-неволей коллаборировала с ней. Но как могла ответственная политическая партия в Израиле согласиться с гитлеровским учением о том, что немцы и евреи – народы антагонисты? Жестокая боль после непоправимого несчастья заставляет не только членов «Херут» видеть врага в каждом немце. Во всех, без исключения, партиях имеются люди, для которых каждый немец – наци, а каждый наци – немец по духу. Это их душевная реакция, которую надо уважать…, но только одна партия в Израиле провозгласила принципиальный антигерманизм. Здесь мы говорим не о чувствах, которые в большей или меньшей степени свойственны каждому еврею, а о политическом употреблении, которое было из них сделано. Последовательный сионизм в данной исторической ситуации означает резкое противоречие коммунистической идеологии и политике в их антиеврейских аспектах. Так как этого не хотели, то надо было дать массе последователей другой предмет ненависти, эрзац антикоммунизма. Этот эрзац нашли в абсолютном антигерманизме и объявили святую войну немецкому народу не в качестве носителя нацизма и только в той мере, в какой его массы действительно проникнуты идеей нацизма, а в качестве народа, абсолютно и безусловно, не считаясь с данной политической ситуацией.

Усвоив себе эту чисто аффективную позицию, постжаботинское движение оказалось в противоречии с жизненными интересами еврейского народа. Эта позиция несовместима с интересами Запада, который стремится к объединению европейских государств перед лицом советского гиганта, и в то же время она не в состоянии привлечь к Израилю советских симпатий. Антигерманизм противоречит, советской политике не менее, чем американской или французской. Нельзя эту позицию обозначить также как «нейтрализм». В терминах внешней политики нельзя вообще найти для нее определения… Психологически она объяснима ментальностью людей, душевный мир и историческое понимание которых застряли на эпохе 30-ых годов. В 30-ые годы главными противниками были в стране – Мапай и Гистадрут, в Европе – Гитлер, а панарабизм и коммунизм находились вне поля политического зрения.
Если бы Жаботинский встал из гроба, он спросил бы своих «учеников»: – Что вы делаете, господа? Не важно, кого вы ненавидите, кого вы почитаете. Не важно, о чем вы мечтаете. Важно, чем вы занимаетесь. Я воспитал поколение молодежи в сознании, что сионизм – опасное дело, требующее немедленной активности и крайнего самопожертвования. И сам я был просто евреем, без гражданства: израильского, американского или советского. У вас теперь израильские паспорта, я вас поздравляю, но чем вы, собственно, занимаетесь?
Двадцать лет после смерти Жаботинского мы можем сказать, что он похоронен дважды.
Тело покоится в Нью-Йорке, а дух похоронен в Мединат Исраэль. При всем том, заслуга партия «Херут» заключается в том, что она поддерживает, по крайней мере, культ его имени и не дает забыться его памяти. В Тель-Авиве существует прекрасный Институт – музей его имени, где собраны материалы, относящиеся к его жизни и деятельности. Изданы на иврите его сочинения во многих томах. Вышла трехтомная биография Жаботинского на иврите, написанная его соратником И.Шехтманом. Все это достойные памятники, так же, как колония его имени за Беньяминой и улицы его имени в разных городах Израиля. Лидеры «Херут» сделали много для увековечения его памяти. Они дали Жаботинскому почетный титул «отца мятежа» (ави га-меред), так как партия «Херут» неоспоримо «дочь мятежа (бат га-меред), то получается, что Жаботинский – их дедушка. Можно гордиться таким дедом. Но что будет дальше?
Сионизм неистребим в еврейском народе, пока существует, с одной стороны, галут, а с другой – Эрец Исраэль. Сионизм в духе Жаботинского означает национализм без мелочности, без атмосферы политического бизнеса, без фанатизма и сектанства, но интегральный, охватывающий все концы еврейского рассеяния идеей служения народу. Источники еще не иссякли и еще довольно крови в жилах нашего народа. Неважно, будут ли называться люди, которые снова внесут дух Жаботинского в массы, его «учениками» или «внуками». Достаточно, чтобы они были его братьями по духу, из той породы смелых, внутренне-свободных и вечно-молодых, которая одна в состоянии поднять сионизм к новым высотам.

1960 г.
http://berkovich-zametki.com/Nomer27/Margolin1.htm
Аватара пользователя
Tortuar
 
Сообщения: 728
Зарегистрирован: 04 апр 2010, 15:56

Share |

Re: К 40-летию со дня смерти Ю. Марголмна

Сообщение Tortuar » 22 янв 2011, 01:18

Роман Гуль
http://www.pseudology.org/Gul/Part_03_09.htm


Юлий Марголин. Полет в Израилъ


С Юлием нас связывала давняя дружба. Полувековая. Это — не пустое. В нашей жизни таких человеческих отношений у всех нас немного. А они — как я всегда думал и думаю, — самое ценное, что у нас есть. Познакомился я с Юлием в Берлине в начале 20-х годов у его будущей жены Евы Ефимовны Спектор, которую все друзья называли просто Вуся за ее на редкость отзывчивый, добрый характер, за всегдашнее старанье кому-то помогать, кого-то опекать, не только друзей, но даже просто всяких встречных-поперечных. Так вот, в скромной квартире жили две закадычные подруги, Вуся и Тася, у них-то и была вечно нетолченая труба друзей, очень молодых, начинающих литераторов — поэты Георгий Венус, Анна Присманова, Вадим Андреев и многие другие. У них я и встретил впервые рыжего, экспансивного, порывистого студента-философа — Юлия Марголина, который тоже тут вечно пил чай, обедал, ужинал и, конечно, утопал в разговорах о литературе, поэзии, политике и о многом другом.

Тогда (и на всю жизнь!) характерно в Юлии было то, что он был человеком совершенно без всяких масок: никакой игры расчета в нем не было (не говорю уж о какой-нибудь хитрости, что в приложении к нему было бы просто смешно). В Юлии жила полная душевная открытость, подкупающая веселость и некая незащищенная детскость. И ни малейшего желания петь с кем-то “в унисон”. Уже тогда он всегда был “сам по себе”.

В те годы Юлий окончил берлинский университет с званием доктора философии. И вскоре женился на Вусе. Тогда же он начал писать. Мы оба с ним сотрудничали в сменовеховской газете “Накануне”, впав в заблуждение, что нэп приведет Советскую Россию к какому-то нормальному строю “трудовой демократии”, о которой искренне писали публицисты сменовеховства — Устрялов, Ключников, Лукьянов. За эту иллюзию о начавшейся “эрозии диктатуры” все они, по возвращении на родину, заплатили жизнью. Устрялов написал в те годы блестящую брошюру “Россия. У окна вагона”. Чекисты под видом “грабителей” удушили его шнуром в сибирском экспрессе в купе вагона. Так ответила ленинско-сталинская страна интеллигенту Устрялову, замечтавшемуся “у окна вагона”, глядя на “эти бедные селенья, эту скудную природу”. Ответила бесшумно, не мокро. Лукьянова же чекисты забили насмерть на допросе в Ухтпечлаге.

Заплатил своей жизнью за возвращение на родину и наш общий с Юлием друг, талантливый поэт Георгий Венус, бывший белый боевой офицер, дроздовец, человек чистейшей души. Через два-три года по приезде в Ленинград он погиб где-то в Сызранской пересыльной тюрьме. После него осталась жена Тася (подруга Вуси) и малолетний сын. Но органы власти, конечно, о них позаботились: их сослали куда-то в Сибирь на поселение, “в страшную глушь, за Байкалом”. Все это были встречи сменовеховцев с “трудовой демократией”.

Вскоре после свадьбы Юлий и Вуся уехали в Польшу. Была переписка, но неровная. В мире наступали страшные времена. В Германии власть взял Гитлер. И, отсидев в гитлеровском кацете Ораниенбург (Заксенхаузен) что-то около месяца, я с женой уехал во Францию. Когда в Париже я вылез из поезда на Гар дю Нор, в кармане у меня было около пяти франков (да и то “дарственных”).

О Юлии я знал, что он, живя в Польше, стал страстным сионистом, поклонником Жаботинского. А потом, что они навсегда уехали в Палестину, “домой”.

Наступила война. Всякая связь с Юлием порвалась. Но я был в полной уверенности, что он и Вуся так и живут “у себя” в Палестине. И вот после пяти лет, прожитых в качестве сельскохозяйственных батраков на юге Франции, когда мы с женой ходили только в деревянных сабо, мы вернулись в первобытное состояние — в Париж: война (все-таки) кончилась. И тут в Париже года через два мне попалась в “Социалистическом вестнике” откуда-то перепечатанное потрясающее письмо “доктора Марголина” о советских концлагерях, откуда он только что вырвался.

Конечно, я не мог себе представить, что “доктор Марголин”, проведший пять лет в советских концлагерях, это и есть именно Юлий. Во-первых, меня смущал “доктор”. Докторами по-русски в просторечии назывались только врачи, “доктора медицины”. Потом: почему же — СССР? Как же Юлий мог туда попасть, когда он жил в Палестине? Но гадать мне пришлось недолго. Вскоре из Израиля я получил от Юлия рукопись его замечательной книги “Путешествие в страну зека”. Из нее я узнал все то страшное, что пережил Юлий в Дантовом “Аду” советских исправительно-трудовых лагерей. Кстати, за двадцать лет до Солженицына именно Юлий в книге “Путешествие в страну зека” писал о концлагерях как о Дантовом “Аде”: “На одной остановке мы увидели старого узбека с белой бородой и монгольским высохшим лицом. "Дедушка! — начали ему кричать с нашей платформы, — как этот город называется?!" Узбек повернул лицо, посмотрел потухшими глазами. "Какой тебе город? — сказал он, — ты разе город приехал? Ты лагерь приехал!" Тут я вспомнил начало Дантова "Ада": "В средине нашей жизненной дороги / Объятый сном, я в темный лес вступил"”.

Книга Юлия “Путешествие в страну зека” до сих пор остается одной из лучших о коммунистической каторге. Она сильна не только фактами чудовищности “марксистского ада”, но и тем, как написана. В смысле литературном книга написана блестяще. А кроме того (что, вероятно, важнее всего) книга пронизана прекрасным человечным мировоззрением Юлия, для которого не было в жизни ничего, дороже человека и его свободы.

В Париже я тогда издавал журнал “Народная правда” и сразу же напечатал в нем отрывок из книги Юлия с своим предисловием. Этот отрывок кончался “Заключением” Юлия, которое и сейчас, через двадцать шесть лет, звучит столь же современно и своевременно, как и в годы сталинизма. В своем заключении Юлий писал: “Ежедневно на рассвете — летом в пятом часу утра, а зимой в шесть — гудит сигнал подъема на работу в тысячах советских лагерей, раскиданных на необъятном пространстве от Ледовитого океана до китайской границы, от Балтийского моря до Тихого океана. Дрожь проходит по громаде человеческих тел. В эту минуту просыпаются близкие и дорогие мне люди, которых я, вероятно, никогда уже не увижу больше. Поднимаются миллионы людей, оторванных от мира так, как если бы они жили на другой планете.

Меня уже давно нет с ними. Я живу в другом мире. Я живу в прекрасном городе на берегу Средиземного моря. Я могу спать поздно, меня не поверяют утром и вечером, и на столе моем довольно пищи. Но каждое утро в пять часов я открываю глаза и переживаю мгновение испуга. Это привычка пяти лагерных лет. Каждое утро звучит в моих ушах сигнал с того света: "ПОДЪЕМ!”

В Париже мы с Юлием так и не встретились. Он приехал туда, чтобы выступить на процессе Руссе, как свидетель о советской каторге. А нас с женой судьба привела в Нью-Йорк. Но письменная связь продолжалась. Я был среди тех, кто старались, чтоб “Путешествие в страну зека” было переведено на главные европейские языки и опубликовано, чтобы люди Запада наконец услышали правдивые слова о коммунистических лагерях и обо всем зверье советского режима. Блестящая, свободолюбивая книга Юлия просилась быть прочтенной на Западе. Но, увы, голос Юлия, разоблачавшего советские лагеря, везде тогда оказался некстати.

По-французски друзья кое-как устроили издание книги, но перевод был настолько небрежен и плох, что книга не имела успеха. К тому же западный читатель вообще не хотел (и не хочет) читать такие “страшные” книги (был бы это Хичкок — другое дело!). Но тогда ведь во Франции Арагон и всякие иные просоветские достохвалы во все легкие славили Сталина (получая за это, конечно, и гонорары!). И вдруг книга о сталинских лагерях?

В Америке за дело издания книги Юлия взялся такой, казалось бы, опытный и с большими связями человек, как покойный Рафаил А.Абрамович. Но и он с горечью разводил руками и говорил мне: “Р.Б., поверьте, как ни старался — ничего поделать не могу, издатели не хотят и слышать о советских концлагерях; это "не найдет читателя", говорят одни, а другие просто настроены пробольшевицки”.

В Германии личными стараниями Веры А.Пирожковой, на свой страх и риск переведшей книгу на немецкий язык, удалось издание устроить (не без помощи Федора А.Степуна). Но заслуженного успеха она и тут не имела. Даже в Западной Германии, под боком у сталинизма, люди не хотели (и не хотят) знать о “страшном”. Будто это “страшное” никогда к ним не придет.

Так оборвался голос Юлия, одного из первых после войны действительно приподнявших железный занавес над сталинскими концлагерями. Даже на иврите его книгу не издали. По-русски “Путешествие в страну зека” вышло в “Издательстве имени Чехова” (к сожалению, с сокращениями редакции). Зато по-русски книга имела большой успех и давно исчезла с книжного рынка, став, как говорят библиофилы, “редка”.

Все-таки мы с Юлием встретились. Встретились в Нью-Йорке. Через много-много лет со времен нашей берлинской молодости. Приехав в Нью-Йорк, он сразу же пришел к нам. Когда-то ярко-рыжий, сейчас он был седой как лунь (поседел сразу же в лагерях). Там же потерял зубы. Но темперамент остался прежний, неудержимый. И то же бело-розовое всегда улыбающееся, живое лицо. Лагеря его многому научили — еще большей любви к жизни, к людям, ко всему хорошему в них. И дали еще высокий дар — дар непримиримейшей, святой ненависти (именно ненависти!) к насилию над человеком и его жизнью. Эта его ненависть совпадала с моей и нас еще больше сблизила. Мы их ненавидели и не искали Для них “смягчающих вину обстоятельств”.

Много о чем мы говорили с Юлием, ездя по Нью-Йорку. Но очень часто среди какого-нибудь самого пустого, бытового разговора он вдруг задумывался, как бы “отсутствуя”, и когда я спрашивал его — “Ты что, Юлий?” — оказывалось, что он что-то вдруг вспомнил еще из концлагерной жизни, о чем хотел рассказать. Я понял тогда, что пять лет ада для него даром не прошли, что они “живут в нем” и тут. На воле, в свободе, в комфорте, в достатке он все еще слышит: ПОДЪЕМ! И позднее, в Израиле, когда я приехал к ним, Вуся мне говорила, что концлагерь для Юлия даром не прошел, что он часто продолжать “жить в нем” и часто его страшные воспоминания вырываются наружу. Из Нью-Йорка Юлий улетел в Сан-Франциско к сыну Ефроиму, а на обратном пути — в Нью-Йорке — мы с ним обдумывали и обсуждали мой приезд к ним в Тель-Авив.

Весной 1963 года я полетел в Израиль. Летел я одиннадцать часов. На аэродроме Лод меня встретил радостный Юлий. Он так меня торопил, так тащил к такси скорее ехать к ним: “Все гостиницы в Тель-Авиве забиты, сейчас Седер — еврейская Пасха. Поедем, поедем, Вуся тебя ждет, ты будешь жить у нас!” — твердил Юлий, не слушая, что я старался объяснить всю мою “катастрофу”: не прилетел со мной чемодан, говорят, остался в Афинах, его надо разыскать.

— Ах, какая чепуха! Какие тут чемоданы! — кричал смеющийся Юлий. — Это даже очень хорошо, что чемодан пропал, по крайней мере, какое-то приключение, а не рутина...

Так и пришлось мне, бросив розыски чемодана, подчиниться насилию Юлия и сесть с ним в такси, чтобы ехать к ним на Шейкин-стрит, 16.

На другой день я позвонил моему другу Рувену Михаэлу в киббуц Афиким, и тот стал меня уговаривать: “Приезжай обязательно на Седер к нам, встречать Седер в киббуце гораздо интереснее, чем у Марголиных в Тель-Авиве”. Я этот вопрос поставил на голосование перед Марголиными. Они сказали, что как им ни жалко отпускать меня, но, конечно, в киббуце будет интереснее. Наутро Юлий посадил меня в автобус. Это было что-то невероятное: из Тель-Авива уезжало больше миллиона человек.

Чудная дорога, апельсиновые рощи, эвкалипты, кипарисы, стада овец, коз... Я стал прислушиваться к тому, что говорят окружающие. И все никак не мог понять, на каком языке говорили сидевшие впереди меня две супружеские пары. Обратился к ним по-английски. Нет, по-английски они не говорят. Обратился по-немецки. Один говорил, очень хорошо. Выяснилось, что они из Польши, тоже едут в киббуц. Человек, говоривший по-немецки, спросил меня, американец ли я. — “Откуда?” — “Из Нью-Йорка”. — “Давно ли живете в Нью-Йорке?”. В конце концов я сказал, что я — русский. Тут раздался невероятный крик: “А! Русский человек!” и дальше разговор пошел по-русски.

Тут я должен сделать отступление. Сколько у меня ни было встреч с евреями в Израиле, когда узнавали, что я русский, они всегда приходили в какое-то чрезвычайно приподнятое настроение. На эту тему — о любви еврейской души к русской и наоборот — очень интересно писали многие русские писатели, в особенности В.Розанов. Мой приятель в киббуце, немецкий еврей, говорил мне: “Скажи, пожалуйста, почему это так: когда евреи говорят о Германии, то никакого восторга нет. Когда евреи говорят о Франции — то же самое. Но только стоит нашим евреям заговорить о России и о русской литературе, они приходят всегда в какой-то невероятнейший восторг”. Позже у меня был очень интересный разговор на эту тему с русскими евреями, составлявшими основную группу киббуца Афиким.

Киббуц Афиким расположен в Галилее, у Генисаретского (Тивериадского) озера. Хороший парк, эвкалипты, кипарисы. Похоже на университетский кампус в Америке. Двухэтажные дома американского типа.

Вечером я был со своими знакомыми на Седере. Полторы тысячи людей в громадном ресторане-столовой. Мужчины надели белые рубашки, женщины в белых платьях. Перед ужином было пение с музыкой. Мотивы великолепные, заунывные, потом отчаянные, потом веселые.

На другой день, в первый день Пасхи, весь киббуц выехал в поле, на свою пшеницу; на устроенном под открытым небом помосте танцевали, играл оркестр, а потом косцы жали первый сноп пшеницы.

Мне показали киббуц и рассказали его краткую историю. Киббуц Афиким был основан в 1924 году выходцами из России, молодыми людьми семнадцати-девятнадцати лет. Сначала они работали как сельскохозяйственные батраки, а потом организовались в артель, в киббуц. Теперь это один из самых богатых киббуцев в Израиле. Они продают апельсины и бананы на экспорт. Сеют пшеницу и ячмень. У них куры, несколько тысяч белых легхорнов, большие стада коров; все это оборудовано великолепно, так же, как в Америке. Построили фабрику, которая делает плайвуд, прессованную фанеру. Древесину привозят из Ганы и Гвинеи. Фанеру экспортируют в Англию, в Голландию, в другие страны.

Весь киббуц состоит из шестисот хаверов-товарищей, членов. С ними живут и старые родители.

Киббуц был расположен — тогда — в пяти километрах от границы. Первые поселенцы работали поистине героически и мерли как мухи. Места эти болотистые. Свирепствовала малярия. Была эпидемия тифа. Первая жена моего приятеля умерла в этом киббуце во время эпидемии. Его двадцатичетырехлетний сын был убит, когда он эскортировал израильский автобус.

Я расспрашивал о внутренней жизни киббуца, о том, как киббуц устроен. После долгих разговоров я выяснил, что в киббуце жить бы никак не смог. Но вот для моего покойного брата Сережи, человека с невероятно коллективистическими тенденциями, здесь было бы самое место.

В год каждый киббуцник получал на руки около 30 долларов Питались в ресторане-столовой киббуца; можно есть там, можно взять к себе домой. Дети весь день находятся в детском саду, к родителям они приходят в четыре-пять часов вечера, когда родители возвращаются с работы. Они остаются у родителей до восьми часов вечера, и потом их опять отводят в киндергартен.

Я был в этом киндергартене — все чрезвычайно благоустроенно. У детей есть специальная комната, где они рисуют, занимаются лепкой. Есть специальный скотный двор, или, если хотите, зверинец — с лошадьми, обезьянами, птицами, собаками. Но, как я заметил жене моего приятеля, с такими киндергартенами знаменитые “идише мамы”, которым еврейство, по-моему, очень многим обязано, отойдут в прошлое, ибо дети все-таки полуотстранены от родителей и не видят материнской заботы.

Я спросил своего приятеля: “Все это очень хорошо, но вот, например, есть ли у вас в киббуце писатели?” Он ответил, что писателей у них нет. “Ну, а художники?” — “Художники у нас есть. Смотри, как наш художник расписал зал. Он работает четыре часа на киббуц, а остальное время, четыре часа или там сколько хочет, может работать для себя”.

В киббуце они тогда работали по восемь часов, ну, иногда, как это всегда в сельском хозяйстве бывает, больше, и работали они не пять дней, а шесть. Суббота — день отдыха. В разговоре с бывшим русским социалистом-сионистом Бузиком Виньяром я его спросил: “Что же это вы, товарищи, работаете шесть дней в неделю? А у нас в Америке — пять”. Он стал меня убеждать, что шесть дней в неделю работать гораздо лучше, чем пять: “Между нами говоря, ну что люди делают во время отдыха? Ничего не делают. Одного дня совершенно достаточно”. Виньяр был одним из основателей этого киббуца.

Еще одна интересная вещь. Всякий киббуцник, если даже он работает вне киббуца, должен все свое жалованье отдавать в киббуц. Например, Бен Гурион. Он вышел из одного киббуца, я там был, мне показали дом Бен Гуриона — одноэтажный, шесть окон, в зелени. И Бен Гурион должен был свое жалованье отдавать в киббуц и получать столько, сколько получает всякий рядовой куббуцник, то есть 30 долларов в год.

Люди, стоящие во главе киббуца, никакого экстра-жалованья не получают. “У нас люди не хотят идти в правление”, — заметил мой приятель.

В киббуце все решает общее собрание. Оно выбирает правление киббуца, но правление, кроме обязанностей, ничего другого не имеет. Никакого жалованья, никаких особых прав, ничего. Вы получаете те же 30 долларов, вы работаете, как все, но в то же самое время вы являетесь членом правления киббуца. Так что, думаю, если бы Лев Николаевич Толстой появился в киббуце Афиким, то он бы прослезился и разрыдался. Потому что эти люди живут именно так, как он хотел. Они не знают, что такое деньги, они знают, что такое общий труд.

Я спросил: “А что вы сделаете, если приехавший к вам человек скажет: не хочу работать. Или просто ничего не скажет, а не выйдет на работу. Что вы будете с ним делать?” — “Такого человека правление киббуца в конце концов вызывает и, если это злостное дело и если он не исправляется, ему предлагают удалиться. За все годы, что стоит киббуц, кажется, было два таких случая, когда человека удалили”.

Еще один очень интересный момент, объясняющий, почему такое замечательное начинание было осуществлено. В массе своей киббуцники — люди интеллигентные, многие с высшим образованием, другие со средним. И люди идейные. Жена моего приятеля кончила Венскую консерваторию, преподавала музыку. Но в определенные дни она обязана была с шести часов утра идти на кухню и чистить там картошку-Так что там нет отрыва от производства. Там все должны работать. На одежду киббуцникам выделяются специальные деньги. Одеты они все очень хорошо, разнообразно, так же, как в Америке.

Но начали они с коллективистского идиотизма, женщины носили одинаковые платья, а мужчины — одинаковые пиджаки. Постепенно жизнь все скорректировала, теперь они живут коллективно, но при максимальной автономии каждого человека, каждой семьи.

Отпусков у них нет. По-моему, они работают круглый год. Но по надобностям киббуц иногда отправляет людей и тратит на это очень большие деньги. Мне рассказали такой случай: жена одного киббуцника заболела, ее отвезли в Тель-Авив, поставили диагноз — ей была нужна срочная операция. Такую операцию могли произвести только в Америке. Тогда киббуц отправил ее в сопровождении мужа в Америку на свой счет, оплатил операцию и их возвращение.

В киббуце — большая библиотека, заведует библиотекой русская.

Другой увиденный мною киббуц, Энгед, был победнее, там уже дома стояли не двухэтажные или трехэтажные, а одноэтажные. Мне показывали еще мапамовский киббуц, совсем бедный. Мапамовские киббуцы — левосоциалистические. Как мне рассказывал Юлий Марголин, он посетил один такой киббуц. “Я, — говорит, — чуть не упал в обморок, потому что вошел и вижу, — висят портреты Маркса и Сталина”. Теперь, конечно, эти портреты в киббуцах уже не висят. История учит.

Дни, проведенные мной с Марголиными в Тель-Авиве и в поездках с Юлием по Израилю, я всегда вспоминаю с чувством трогательной любви и дружбы. Это были прекрасные дни.

Много с Юлием мы ходили по Тель-Авиву. Обошли много улиц и площадей. Он показывал мне улицу Бялика, улицу Мицкевича (в Яффе), улицу Вл. Короленко, площадь Масарика, сказал, что, может быть, будет улица Милюкова. А показывая улицу Фердинанда Лассаля, смеясь, сказал: “Вот, Лассаль у нас есть, а улицы Карла Маркса, извините, нет и не будет, и, думаю, не потому, что он создал "марксизм", а потому, что написал свои знаменитые антисемитские статьи”.

Среди прочих достопримечательностей Юлий с несколько застенчивой (он был застенчив) улыбкой показал мне кафе, где он написал свое “Путешествие в страну зека”. У него смолоду (с Берлина) осталась европейская богемная привычка вдохновляться и писать где-нибудь в кафе. Показал он мне и музей Жаботинского, где в одной из витрин была выставлена его книга “Еврейская повесть”, побывали мы в музее Хага-ны. Были и в двух редакциях самых больших израильских газет, где разговор шел, конечно, по-русски. Но вот какую грустную черту в жизни Юлия в Израиле я тогда почувствовал.

В то время — 1963 год — большинство израильской интеллигенции и правительственной элиты было настроено по отношению к Совсоюзу, увы, весьма “мягко” и “симпатично”. Всем этим людям хотелось дружбы с Советами во что бы то ни стало. Почему? Думаю, что не последнюю роль тут играл так называемый “ореол революционной страны”, все еще веявший и реявший над реакционнейшим Совсоюзом. И благодаря этой психологии “верхнего слоя” израильской интеллигенции, благодаря этому “климату” побывавший в концлагерях Юлий, занявший совершенно непримиримую в отношении Совсоюза позицию, оказывался “более-менее” не у дел. А на компромисс с политической совестью Юлий пойти и не мог и не умел, если б даже захотел. Есть такие “неудобные” люди. Вот, например, Осип Мандельштам. Он, конечно, знал, что этого стихо о Сталине — “Тараканьи смеются усища / И сияют его голенища.../ Что ни казнь для него, то — малина / И широкая грудь осетина” — писать нельзя, что это — смерть, и, наверное, очень страшная смерть, — и все-таки он эти стихи написал. И не только написал, но еще читал приятелям, среди которых (он и это прекрасно знал) были, конечно же, стукачи. И как только стихо дошло до Сталина, он вовсе не расстрелял Мандельштама, он замучил его голодом, нищетой, тюрьмами, допросами и под самый конец — концлагерем.

Вот и у Юлия в какой-то степени было в характере нечто мандельштамовское: ни с какими фарисеями он за стол садиться не хотел. Почему? Да потому, что не мог. И все тут. Поэтому жизнь его тогда в Израиле, как мне кажется, и не сложилась так, как могла бы и должна бы была сложиться. Он был и образован, и талантлив, владел несколькими европейскими языками. Казалось бы, все есть... но нет, своими взглядами Юлий “не попадал в генеральную линию” и совершенно не хотел в нее попадать, а жил как вечный студент, как богема, как писатель — случайным литературным заработком. Не знаю, но думаю, что после шестидневной войны Юлию стало легче, он, наверное, вышел тогда из своего антисоветского “одиночества”. В последний раз, когда он был в Нью-Йорке, он с восторгом рассказывал мне о молодых евреях, выбравшихся из Совсоюза и живших в каком-то, кажется, киббуце. Вот с ними Юлию не надо было искать общий язык, он был налицо...

В Назарет мы с Юлием ездили с туристической поездкой из Тивериады. Проехали старую деревню Магдалу, откуда родом Мария Магдалина, и через Кану Галилейскую прибыли в Назарет. Назарет тогда был чисто арабским городом, бело-желтые или голубые (от дурного глаза) арабские дома на довольно крутых холмах. Израильское правительство построило на другом холме свои фабрики и новые дома для поселенцев.

Гид, привезший нас в Назарет, сказал: “Я вас должен передать арабскому гиду”. Пришел старый араб, отрекомендовался на семи языках. Он показал нам храм Благовещения, который тогда строили католики на том месте, где, по преданию, жила Дева Мария и где ей явился Архангел Благовещения. В Страстную Субботу я хотел обязательно быть в Иерусалиме и пойти к православной заутрене. Марголин, с которым я поехал в Иерусалим, предложил остановиться в Польском доме, гостинице польской католической миссии.

Чистая комната, все удобства. Нас встретили дружелюбные монашки, сестры Рафаэла и Мельхиора. После завтрака мы отправились на старое русское подворье. Прекрасные здания царских времен, написано: “Российское Палестинское общество при Академии наук”. И дальше — что-то на иврите. “На иврите, — говорит Юлий, — написано: "Посторонним лицам вход строго воспрещен"”.

На храме Александра Невского в Страстную Субботу висел большой замок, а рядом — расписание служб. Служба должна была начаться, согласно расписанию, в два часа. Мы опоздали, может быть, минут на двадцать — и опять замок. Тогда мы решили поехать в Эйн Карем (ныне в границах города), место, где родился Иоанн Креститель и где, по преданию, Дева Мария встретилась с Елисаветой, матерью Иоанна Крестителя. Очень красивое место на склоне холма. Нашли русский храм. На дверях опять замок. Марголин, человек очень энергичный, говорит: “Так не годится, надо кого-нибудь найти”. Отправился по домам. Наконец на один стук вышла женщина. Говорила она по-русски очень плохо: “Я — полька, жена местного священника”. Священник из окна вдруг нам закричал: “Если у вас есть своя машина, то приезжайте вечером”. Я понял, что православные храмы и в Иерусалиме и в Эйн Кареме фактически бездействуют.

Иерусалим тогда был разделен на арабскую и израильскую части. Пройти на арабскую сторону, в Старый город, оказалось совершенно невозможно. Я был так наивен, что думал, будто паломников пускают туда и обратно. Обратился к католическому священнику, отцу Симковскому, очень культурному человеку, историку, долго жившему в Риме.

— Ничего сделать нельзя, — ответил о. Симковский. — Вы можете только попросить американское посольство дать вам бумагу для иорданского поста, может быть, они вас туда пропустят, но тогда уже вернуться на израильскую половину Иерусалима вы не сможете. Вы должны будете лететь через Бейрут...

Мне захотелось взглянуть на “нимандланд”, ничейную полосу между Старым (арабским) и новым городом. Мы вошли в крайние улицы, те, что соприкасались с “нимандланд”. Какой-то мальчишка предложил подняться на крышу дома, посмотреть. Впечатление было очень мрачное: проволка, стена, пустые дома с выбитыми стеклами, искореженные цементные блоки. Польские монашки мне сказали, что их пропускают в Старый город в пять месяцев раз на два-три дня. Стало быть, в Страстную Субботу на православной службе мне быть не суждено.

И тогда я вступил в переговоры с сестрой Рафаэлей, куда нам идти. Она предложила пойти с ними в католический храм на горе Сион. Пошли мы с Марголиным, сестрой Рафаэлей, сестрой Мельхиорой и с пани Ковалик. Пани Ковалик только что приехала. Эта полька во время Варшавского гетто и оккупации сама спасла пять еврейский детей, а с помощью других — спасла массу людей. Пятеро спасенных ею детей жили теперь в Израиле и вызвали ее на Пасху.

До Пасхальной заутрени еще было время, и монашки предложили пройти к гробу царя Давида. Подходя, мы услышали музыку и какой-то шум. Когда мы вошли в небольшое помещение, то увидели, что у гробницы хасиды танцуют танец. Их было человек тридцать. Один играл на гармони, другой на флейте. Я остановился, потрясенный. Сначала танец был необычайно томительный, как бы символизирующий смерть. И вдруг, сразу после заунывного мотива — плясовая, когда человек взвивается и начинается неистовый танец...

Когда на другой день мы вернулись в Тель-Авив, нас уже приглашение от мэра Тель-Авива Намира, бывшего генерального секретаря Гистадрута (израильских профсоюзов). Разговаривали мы с Намиром по-русски, ибо Намир был с Полтавщины. Говорили о многом, причем нас все время со вспышками магния фотографировал придворный фотограф мэра, и под конец я получил от мэра альбом города и значок Тель-Авива.

А вы знаете, что вы — первый русский писатель, посетивший Израиль? — сказал мне Намир.
Как — первый? — не поверил я. — Что вы! А Бунин? А Пильняк?
И Бунин и Пильняк были в Палестине, а в государство Израиль вы приехали первый.
Намир был так любезен, что дал нам автомобиль и провожатого, который бы показал мне все, что я захочу, в Тель-Авиве. Больше того, Намир предложил оплатить какую-нибудь мою поездку по Израилю по любому маршруту — туда и обратно.

Посоветовавшись с Юлием, мы выбрали пустыню Негев до Эйлата и назад. Кстати сказать, путешествия, перемена мест, вообще движение как таковое всегда были моей страстью. Той же страстью был болен и Юлий. Он, как ребенок, обожал ездить, путешествовать, смотреть неизвестные (и известные!) места, людей, города, природу, показывать свон страну всем приезжающим друзьям и рассказывать о ней. Гид он был — первый сорт! Вот мы и понеслись с ним в автобусе по пустыне Негев.

Из всех впечатлений от Израиля (ветхозаветных) поездка через пустыню Негев была самой потрясающей. Это какая-то трагически-бетховенская пустыня. Юлий мне объяснял все и показывал. И Кириат-Гат, и Бершебу, и горы Трансиордании, где, по преданью, похоронены Моисей и Аарон, и место, где Иисус Навин остановил солнце, и киббуц, где жил Бен Гурион. Мимо летели мрачные скалы — то черные, то желто-красные, то серебряно-песочные, — и все это в вихре песка, поднимаемого ветром. Сквозь этот вихрь автобус несся по единственной довольно узкой асфальтированной дороге, которую проложила израильская армия.

В израильских автобусах часто поют. Первым запевает гид, он начинает петь еврейские песни, ему подтягивает весь автобус. В нашем автобусе вслед за гидом солировала какая-то девица, она пела все что хотите, а потом, конечно, пела “Полюшко-поле” и “Катюшу”, и притом весь автобус тоже подтягивал.

Показывая на горы Трансиордании, Юлий, смеясь, рассказал мне очень милый анекдот о Моисее. “Ты знаешь, как мы, евреи, попали сюда, в землю Канаанскую? Не знаешь? Ну так я тебе расскажу. Моисей ведь, по преданию, был страшный заика и, когда он вывел евреев из Египта, Бог спросил его, какую же страну, Моисей, ты хочешь для твоего народа? Скажи мне, и я тебе ее дам. Моисей начал страшно заикаться: "Ка-ка-ка-ка..." и этим так надоел Богу, что Бог перебил его: "Знаю, знаю, ты хочешь сказать Канаан. Даю эту страну твоему народу". Но дело-то в том, что Моисей хотел выговорить — "Канада" — а вовсе не Канаан. Вот мы и попали сюда вместо Канады...”, — весело смеялся Юлий.

В голубом Эйлате мы переночевали, покатались по прозрачно-голубому заливу на туристском катере со стеклянным дном, сквозь которое была видна вся “флора и фауна” Акабского залива. И вернулись тем же путем назад в Тель-Авив рассказывать Вусе обо всем виденном, пить чай и есть вкусный ужин.

К характеристике Юлия еще скажу, что в так называемом культурном обществе, то есть в обществе воспитанных интеллигентов, всегда немного фальшивом, немного неправдивом, немного неживом и часто даже немного фарисейском, Юлий бывал подчас неудобен. Он не чувствовал иногда обязательности общественной “вежливости и сдержанности”. И вел себя подчас так, как не принято. Помню, он рассказывал мне, как он делал доклад среди каких-то состоятельных людей о том, что нужно собрать деньги на издание еврейского журнала на русском языке для “той стороны” (для засылки в Совсоюз). И вот ему показалось, что эти состоятельные люди не слишком поспешно и не слишком жарко реагируют на его предложения и аргументы. И Юлий наговорил им — вероятно, не совсем справедливо — какие-то неприятные вещи. На другой день он хватался за голову, ругал себя, чувствуя, что “я, кажется, переборщил”. “Переборщить” он порой мог. Потому что, в противоположность многим джентльменам, он считал, что правда лучше вежливости.

Юлий сотрудничал почти во всех русских зарубежных изданиях. В “Новом журнале”, “Воздушных путях”, “Мостах”, в газетах — “Новое русское слово” и “Русская мысль”. В “Новом русском слове” он был постоянным корреспондентом из Израиля, и его “Тель-авивский блокнот” всегда имел успех у читателей, даже во многом с ним не соглашавшихся.

В “Новом журнале” он напечатал отрывки из “Путешествия в страну зека”, печатал отдельные статьи, печатал отрывки из своей биографической повести “Книга жизни”, к сожалению неоконченной. Последней его публикацией в “Новом журнале” была превосходная статья о философе Льве Шестове — “Антифилософ”, в которой он необычно, по-своему, подошел к этому парадоксальному мыслителю.

Когда в “Новом журнале” я напечатал его отрывки о детстве и отрочестве из “Книги жизни”, у некоторых читателей они вызвали неприятные чувства. Мне говорили: “Ну что такое написал Марголин! Это же черт знает что! Как он вывел своего покойного отца? Он написал, что отец брал какие-то взятки за освобождение от воинской повинности... это Бог знает что такое... и как вы могли это напечатать?” Я рассказал об этом Юлию. Он стал хохотать. “Но я же написал сущую правду! — кричал он. — К тому же, если б я стал врать, то есть "лакировать" портрет моего отца, то я прекрасно знаю, что у меня бы просто ничего не получилось. И если что-нибудь получилось неплохое, то только потому, что я не хотел фальшивить!” “Фальшивить” для Юлия было хуже всего. Это было опять нечто мандельштамовское.

Сколько я знал Юлия, он всегда был, так сказать, подчеркнутым евреем (хоть и не был религиозным). Но став убежденным сионистом, он все-таки никогда не мог духовно оторваться от русской культуры. Да и не хотел. Он любил ее. Любил русскую интеллигенцию, русскую мысль, русский характер, русскую литературу, философию, поэзию, музыку. Русскую литературу он знал изумительно. Одна духовная половина его души всегда оставалась русской. Да и прожил он всю жизнь как типичный русский интеллигент старого закала и “великих традиций” — с полным пренебрежением к материальной стороне жизни и с упором на “идейность”, на все доброе в человеке и справедливое для человека.
Аватара пользователя
Tortuar
 
Сообщения: 728
Зарегистрирован: 04 апр 2010, 15:56

Share |

Re: К 40-летию со дня смерти Ю. Марголина

Сообщение Tortuar » 22 янв 2011, 01:20

Роман Гуль
http://www.pseudology.org/Gul/Part_03_09.htm


Юлий Марголин. Полет в Израилъ


С Юлием нас связывала давняя дружба. Полувековая. Это — не пустое. В нашей жизни таких человеческих отношений у всех нас немного. А они — как я всегда думал и думаю, — самое ценное, что у нас есть. Познакомился я с Юлием в Берлине в начале 20-х годов у его будущей жены Евы Ефимовны Спектор, которую все друзья называли просто Вуся за ее на редкость отзывчивый, добрый характер, за всегдашнее старанье кому-то помогать, кого-то опекать, не только друзей, но даже просто всяких встречных-поперечных. Так вот, в скромной квартире жили две закадычные подруги, Вуся и Тася, у них-то и была вечно нетолченая труба друзей, очень молодых, начинающих литераторов — поэты Георгий Венус, Анна Присманова, Вадим Андреев и многие другие. У них я и встретил впервые рыжего, экспансивного, порывистого студента-философа — Юлия Марголина, который тоже тут вечно пил чай, обедал, ужинал и, конечно, утопал в разговорах о литературе, поэзии, политике и о много другом.

Тогда (и на всю жизнь!) характерно в Юлии было то, что он был человеком совершенно без всяких масок: никакой игры расчета в нем не было (не говорю уж о какой-нибудь хитрости, что в приложении к нему было бы просто смешно). В Юлии жила полная душевная открытость, подкупающая веселость и некая незащищенная детскость. И ни малейшего желания петь с кем-то “в унисон”. Уже тогда он всегда был “сам по себе”.

В те годы Юлий окончил берлинский университет с званием доктора философии. И вскоре женился на Вусе. Тогда же он начал писать. Мы оба с ним сотрудничали в сменовеховской газете “Накануне”, впав в заблуждение, что нэп приведет Советскую Россию к какому-то нормальному строю “трудовой демократии”, о которой искренне писали публицисты сменовеховства — Устрялов, Ключников, Лукьянов. За эту иллюзию о начавшейся “эрозии диктатуры” все они, по возвращении на родину, заплатили жизнью. Устрялов написал в те годы блестящую брошюру “Россия. У окна вагона”. Чекисты под видом “грабителей” удушили его шнуром в сибирском экспрессе в купе вагона. Так ответила ленинско-сталинская страна интеллигенту Устрялову, замечтавшемуся “у окна вагона”, глядя на “эти бедные селенья, эту скудную природу”. Ответила бесшумно, не мокро. Лукьянова же чекисты забили насмерть на допросе в Ухтпечлаге.

Заплатил своей жизнью за возвращение на родину и наш общий с Юлием друг, талантливый поэт Георгий Венус, бывший белый боевой офицер, дроздовец, человек чистейшей души. Через два-три года по приезде в Ленинград он погиб где-то в Сызранской пересыльной тюрьме. После него осталась жена Тася (подруга Вуси) и малолетний сын. Но органы власти, конечно, о них позаботились: их сослали куда-то в Сибирь на поселение, “в страшную глушь, за Байкалом”. Все это были встречи сменовеховцев с “трудовой демократией”.

Вскоре после свадьбы Юлий и Вуся уехали в Польшу. Была переписка, но неровная. В мире наступали страшные времена. В Германии власть взял Гитлер. И, отсидев в гитлеровском кацете Ораниенбург (Заксенхаузен) что-то около месяца, я с женой уехал во Францию. Когда в Париже я вылез из поезда на Гар дю Нор, в кармане у меня было около пяти франков (да и то “дарственных”).

О Юлии я знал, что он, живя в Польше, стал страстным сионистом, поклонником Жаботинского. А потом, что они навсегда уехали в Палестину, “домой”.

Наступила война. Всякая связь с Юлием порвалась. Но я был в полной уверенности, что он и Вуся так и живут “у себя” в Палестине. И вот после пяти лет, прожитых в качестве сельскохозяйственных батраков на юге Франции, когда мы с женой ходили только в деревянных сабо, мы вернулись в первобытное состояние — в Париж: война (все-таки) кончилась. И тут в Париже года через два мне попалась в “Социалистическом вестнике” откуда-то перепечатанное потрясающее письмо “доктора Марголина” о советских концлагерях, откуда он только что вырвался.

Конечно, я не мог себе представить, что “доктор Марголин”, проведший пять лет в советских концлагерях, это и есть именно Юлий. Во-первых, меня смущал “доктор”. Докторами по-русски в просторечии назывались только врачи, “доктора медицины”. Потом: почему же — СССР? Как же Юлий мог туда попасть, когда он жил в Палестине? Но гадать мне пришлось недолго. Вскоре из Израиля я получил от Юлия рукопись его замечательной книги “Путешествие в страну зека”. Из нее я узнал все то страшное, что пережил Юлий в Дантовом “Аду” советских исправительно-трудовых лагерей. Кстати, за двадцать лет до Солженицына именно Юлий в книге “Путешествие в страну зека” писал о концлагерях как о Дантовом “Аде”: “На одной остановке мы увидели старого узбека с белой бородой и монгольским высохшим лицом. "Дедушка! — начали ему кричать с нашей платформы, — как этот город называется?!" Узбек повернул лицо, посмотрел потухшими глазами. "Какой тебе город? — сказал он, — ты разе город приехал? Ты лагерь приехал!" Тут я вспомнил начало Дантова "Ада": "В средине нашей жизненной дороги / Объятый сном, я в темный лес вступил"”.

Книга Юлия “Путешествие в страну зека” до сих пор остается одной из лучших о коммунистической каторге. Она сильна не только фактами чудовищности “марксистского ада”, но и тем, как написана. В смысле литературном книга написана блестяще. А кроме того (что, вероятно, важнее всего) книга пронизана прекрасным человечным мировоззрением Юлия, для которого не было в жизни ничего, дороже человека и его свободы.

В Париже я тогда издавал журнал “Народная правда” и сразу же напечатал в нем отрывок из книги Юлия с своим предисловием. Этот отрывок кончался “Заключением” Юлия, которое и сейчас, через двадцать шесть лет, звучит столь же современно и своевременно, как и в годы сталинизма. В своем заключении Юлий писал: “Ежедневно на рассвете — летом в пятом часу утра, а зимой в шесть — гудит сигнал подъема на работу в тысячах советских лагерей, раскиданных на необъятном пространстве от Ледовитого океана до китайской границы, от Балтийского моря до Тихого океана. Дрожь проходит по громаде человеческих тел. В эту минуту просыпаются близкие и дорогие мне люди, которых я, вероятно, никогда уже не увижу больше. Поднимаются миллионы людей, оторванных от мира так, как если бы они жили на другой планете.

Меня уже давно нет с ними. Я живу в другом мире. Я живу в прекрасном городе на берегу Средиземного моря. Я могу спать поздно, меня не поверяют утром и вечером, и на столе моем довольно пищи. Но каждое утро в пять часов я открываю глаза и переживаю мгновение испуга. Это привычка пяти лагерных лет. Каждое утро звучит в моих ушах сигнал с того света: "ПОДЪЕМ!”

В Париже мы с Юлием так и не встретились. Он приехал туда, чтобы выступить на процессе Руссе, как свидетель о советской каторге. А нас с женой судьба привела в Нью-Йорк. Но письменная связь продолжалась. Я был среди тех, кто старались, чтоб “Путешествие в страну зека” было переведено на главные европейские языки и опубликовано, чтобы люди Запада наконец услышали правдивые слова о коммунистических лагерях и обо всем зверье советского режима. Блестящая, свободолюбивая книга Юлия просилась быть прочтенной на Западе. Но, увы, голос Юлия, разоблачавшего советские лагеря, везде тогда оказался некстати.

По-французски друзья кое-как устроили издание книги, но перевод был настолько небрежен и плох, что книга не имела успеха. К тому же западный читатель вообще не хотел (и не хочет) читать такие “страшные” книги (был бы это Хичкок — другое дело!). Но тогда ведь во Франции Арагон и всякие иные просоветские достохвалы во все легкие славили Сталина (получая за это, конечно, и гонорары!). И вдруг книга о сталинских лагерях?

В Америке за дело издания книги Юлия взялся такой, казалось бы, опытный и с большими связями человек, как покойный Рафаил А.Абрамович. Но и он с горечью разводил руками и говорил мне: “Р.Б., поверьте, как ни старался — ничего поделать не могу, издатели не хотят и слышать о советских концлагерях; это "не найдет читателя", говорят одни, а другие просто настроены пробольшевицки”.

В Германии личными стараниями Веры А.Пирожковой, на свой страх и риск переведшей книгу на немецкий язык, удалось издание устроить (не без помощи Федора А.Степуна). Но заслуженного успеха она и тут не имела. Даже в Западной Германии, под боком у сталинизма, люди не хотели (и не хотят) знать о “страшном”. Будто это “страшное” никогда к ним не придет.

Так оборвался голос Юлия, одного из первых после войны действительно приподнявших железный занавес над сталинскими концлагерями. Даже на иврите его книгу не издали. По-русски “Путешествие в страну зека” вышло в “Издательстве имени Чехова” (к сожалению, с сокращениями редакции). Зато по-русски книга имела большой успех и давно исчезла с книжного рынка, став, как говорят библиофилы, “редка”.

Все-таки мы с Юлием встретились. Встретились в Нью-Йорке. Через много-много лет со времен нашей берлинской молодости. Приехав в Нью-Йорк, он сразу же пришел к нам. Когда-то ярко-рыжий, сейчас он был седой как лунь (поседел сразу же в лагерях). Там же потерял зубы. Но темперамент остался прежний, неудержимый. И то же бело-розовое всегда улыбающееся, живое лицо. Лагеря его многому научили — еще большей любви к жизни, к людям, ко всему хорошему в них. И дали еще высокий дар — дар непримиримейшей, святой ненависти (именно ненависти!) к насилию над человеком и его жизнью. Эта его ненависть совпадала с моей и нас еще больше сблизила. Мы их ненавидели и не искали Для них “смягчающих вину обстоятельств”.

Много о чем мы говорили с Юлием, ездя по Нью-Йорку. Но очень часто среди какого-нибудь самого пустого, бытового разговора он вдруг задумывался, как бы “отсутствуя”, и когда я спрашивал его — “Ты что, Юлий?” — оказывалось, что он что-то вдруг вспомнил еще из концлагерной жизни, о чем хотел рассказать. Я понял тогда, что пять лет ада для него даром не прошли, что они “живут в нем” и тут. На воле, в свободе, в комфорте, в достатке он все еще слышит: ПОДЪЕМ! И позднее, в Израиле, когда я приехал к ним, Вуся мне говорила, что концлагерь для Юлия даром не прошел, что он часто продолжать “жить в нем” и часто его страшные воспоминания вырываются наружу. Из Нью-Йорка Юлий улетел в Сан-Франциско к сыну Ефроиму, а на обратном пути — в Нью-Йорке — мы с ним обдумывали и обсуждали мой приезд к ним в Тель-Авив.

Весной 1963 года я полетел в Израиль. Летел я одиннадцать часов. На аэродроме Лод меня встретил радостный Юлий. Он так меня торопил, так тащил к такси скорее ехать к ним: “Все гостиницы в Тель-Авиве забиты, сейчас Седер — еврейская Пасха. Поедем, поедем, Вуся тебя ждет, ты будешь жить у нас!” — твердил Юлий, не слушая, что я старался объяснить всю мою “катастрофу”: не прилетел со мной чемодан, говорят, остался в Афинах, его надо разыскать.

— Ах, какая чепуха! Какие тут чемоданы! — кричал смеющийся Юлий. — Это даже очень хорошо, что чемодан пропал, по крайней мере, какое-то приключение, а не рутина...

Так и пришлось мне, бросив розыски чемодана, подчиниться насилию Юлия и сесть с ним в такси, чтобы ехать к ним на Шейкин-стрит, 16.

На другой день я позвонил моему другу Рувену Михаэлу в киббуц Афиким, и тот стал меня уговаривать: “Приезжай обязательно на Седер к нам, встречать Седер в киббуце гораздо интереснее, чем у Марголиных в Тель-Авиве”. Я этот вопрос поставил на голосование перед Марголиными. Они сказали, что как им ни жалко отпускать меня, но, конечно, в киббуце будет интереснее. Наутро Юлий посадил меня в автобус. Это было что-то невероятное: из Тель-Авива уезжало больше миллиона человек.

Чудная дорога, апельсиновые рощи, эвкалипты, кипарисы, стада овец, коз... Я стал прислушиваться к тому, что говорят окружающие. И все никак не мог понять, на каком языке говорили сидевшие впереди меня две супружеские пары. Обратился к ним по-английски. Нет, по-английски они не говорят. Обратился по-немецки. Один говорил, очень хорошо. Выяснилось, что они из Польши, тоже едут в киббуц. Человек, говоривший по-немецки, спросил меня, американец ли я. — “Откуда?” — “Из Нью-Йорка”. — “Давно ли живете в Нью-Йорке?”. В конце концов я сказал, что я — русский. Тут раздался невероятный крик: “А! Русский человек!” и дальше разговор пошел по-русски.

Тут я должен сделать отступление. Сколько у меня ни было встреч с евреями в Израиле, когда узнавали, что я русский, они всегда приходили в какое-то чрезвычайно приподнятое настроение. На эту тему — о любви еврейской души к русской и наоборот — очень интересно писали многие русские писатели, в особенности В.Розанов. Мой приятель в киббуце, немецкий еврей, говорил мне: “Скажи, пожалуйста, почему это так: когда евреи говорят о Германии, то никакого восторга нет. Когда евреи говорят о Франции — то же самое. Но только стоит нашим евреям заговорить о России и о русской литературе, они приходят всегда в какой-то невероятнейший восторг”. Позже у меня был очень интересный разговор на эту тему с русскими евреями, составлявшими основную группу киббуца Афиким.

Киббуц Афиким расположен в Галилее, у Генисаретского (Тивериадского) озера. Хороший парк, эвкалипты, кипарисы. Похоже на университетский кампус в Америке. Двухэтажные дома американского типа.

Вечером я был со своими знакомыми на Седере. Полторы тысячи людей в громадном ресторане-столовой. Мужчины надели белые рубашки, женщины в белых платьях. Перед ужином было пение с музыкой. Мотивы великолепные, заунывные, потом отчаянные, потом веселые.

На другой день, в первый день Пасхи, весь киббуц выехал в поле, на свою пшеницу; на устроенном под открытым небом помосте танцевали, играл оркестр, а потом косцы жали первый сноп пшеницы.

Мне показали киббуц и рассказали его краткую историю. Киббуц Афиким был основан в 1924 году выходцами из России, молодыми людьми семнадцати-девятнадцати лет. Сначала они работали как сельскохозяйственные батраки, а потом организовались в артель, в киббуц. Теперь это один из самых богатых киббуцев в Израиле. Они продают апельсины и бананы на экспорт. Сеют пшеницу и ячмень. У них куры, несколько тысяч белых легхорнов, большие стада коров; все это оборудовано великолепно, так же, как в Америке. Построили фабрику, которая делает плайвуд, прессованную фанеру. Древесину привозят из Ганы и Гвинеи. Фанеру экспортируют в Англию, в Голландию, в другие страны.

Весь киббуц состоит из шестисот хаверов-товарищей, членов. С ними живут и старые родители.

Киббуц был расположен — тогда — в пяти километрах от границы. Первые поселенцы работали поистине героически и мерли как мухи. Места эти болотистые. Свирепствовала малярия. Была эпидемия тифа. Первая жена моего приятеля умерла в этом киббуце во время эпидемии. Его двадцатичетырехлетний сын был убит, когда он эскортировал израильский автобус.

Я расспрашивал о внутренней жизни киббуца, о том, как киббуц устроен. После долгих разговоров я выяснил, что в киббуце жить бы никак не смог. Но вот для моего покойного брата Сережи, человека с невероятно коллективистическими тенденциями, здесь было бы самое место.

В год каждый киббуцник получал на руки около 30 долларов Питались в ресторане-столовой киббуца; можно есть там, можно взять к себе домой. Дети весь день находятся в детском саду, к родителям они приходят в четыре-пять часов вечера, когда родители возвращаются с работы. Они остаются у родителей до восьми часов вечера, и потом их опять отводят в киндергартен.

Я был в этом киндергартене — все чрезвычайно благоустроенно. У детей есть специальная комната, где они рисуют, занимаются лепкой. Есть специальный скотный двор, или, если хотите, зверинец — с лошадьми, обезьянами, птицами, собаками. Но, как я заметил жене моего приятеля, с такими киндергартенами знаменитые “идише мамы”, которым еврейство, по-моему, очень многим обязано, отойдут в прошлое, ибо дети все-таки полуотстранены от родителей и не видят материнской заботы.

Я спросил своего приятеля: “Все это очень хорошо, но вот, например, есть ли у вас в киббуце писатели?” Он ответил, что писателей у них нет. “Ну, а художники?” — “Художники у нас есть. Смотри, как наш художник расписал зал. Он работает четыре часа на киббуц, а остальное время, четыре часа или там сколько хочет, может работать для себя”.

В киббуце они тогда работали по восемь часов, ну, иногда, как это всегда в сельском хозяйстве бывает, больше, и работали они не пять дней, а шесть. Суббота — день отдыха. В разговоре с бывшим русским социалистом-сионистом Бузиком Виньяром я его спросил: “Что же это вы, товарищи, работаете шесть дней в неделю? А у нас в Америке — пять”. Он стал меня убеждать, что шесть дней в неделю работать гораздо лучше, чем пять: “Между нами говоря, ну что люди делают во время отдыха? Ничего не делают. Одного дня совершенно достаточно”. Виньяр был одним из основателей этого киббуца.

Еще одна интересная вещь. Всякий киббуцник, если даже он работает вне киббуца, должен все свое жалованье отдавать в киббуц. Например, Бен Гурион. Он вышел из одного киббуца, я там был, мне показали дом Бен Гуриона — одноэтажный, шесть окон, в зелени. И Бен Гурион должен был свое жалованье отдавать в киббуц и получать столько, сколько получает всякий рядовой куббуцник, то есть 30 долларов в год.

Люди, стоящие во главе киббуца, никакого экстра-жалованья не получают. “У нас люди не хотят идти в правление”, — заметил мой приятель.

В киббуце все решает общее собрание. Оно выбирает правление киббуца, но правление, кроме обязанностей, ничего другого не имеет. Никакого жалованья, никаких особых прав, ничего. Вы получаете те же 30 долларов, вы работаете, как все, но в то же самое время вы являетесь членом правления киббуца. Так что, думаю, если бы Лев Николаевич Толстой появился в киббуце Афиким, то он бы прослезился и разрыдался. Потому что эти люди живут именно так, как он хотел. Они не знают, что такое деньги, они знают, что такое общий труд.

Я спросил: “А что вы сделаете, если приехавший к вам человек скажет: не хочу работать. Или просто ничего не скажет, а не выйдет на работу. Что вы будете с ним делать?” — “Такого человека правление киббуца в конце концов вызывает и, если это злостное дело и если он не исправляется, ему предлагают удалиться. За все годы, что стоит киббуц, кажется, было два таких случая, когда человека удалили”.

Еще один очень интересный момент, объясняющий, почему такое замечательное начинание было осуществлено. В массе своей киббуцники — люди интеллигентные, многие с высшим образованием, другие со средним. И люди идейные. Жена моего приятеля кончила Венскую консерваторию, преподавала музыку. Но в определенные дни она обязана была с шести часов утра идти на кухню и чистить там картошку-Так что там нет отрыва от производства. Там все должны работать. На одежду киббуцникам выделяются специальные деньги. Одеты они все очень хорошо, разнообразно, так же, как в Америке.

Но начали они с коллективистского идиотизма, женщины носили одинаковые платья, а мужчины — одинаковые пиджаки. Постепенно жизнь все скорректировала, теперь они живут коллективно, но при максимальной автономии каждого человека, каждой семьи.

Отпусков у них нет. По-моему, они работают круглый год. Но по надобностям киббуц иногда отправляет людей и тратит на это очень большие деньги. Мне рассказали такой случай: жена одного киббуцника заболела, ее отвезли в Тель-Авив, поставили диагноз — ей была нужна срочная операция. Такую операцию могли произвести только в Америке. Тогда киббуц отправил ее в сопровождении мужа в Америку на свой счет, оплатил операцию и их возвращение.

В киббуце — большая библиотека, заведует библиотекой русская.

Другой увиденный мною киббуц, Энгед, был победнее, там уже дома стояли не двухэтажные или трехэтажные, а одноэтажные. Мне показывали еще мапамовский киббуц, совсем бедный. Мапамовские киббуцы — левосоциалистические. Как мне рассказывал Юлий Марголин, он посетил один такой киббуц. “Я, — говорит, — чуть не упал в обморок, потому что вошел и вижу, — висят портреты Маркса и Сталина”. Теперь, конечно, эти портреты в киббуцах уже не висят. История учит.

Дни, проведенные мной с Марголиными в Тель-Авиве и в поездках с Юлием по Израилю, я всегда вспоминаю с чувством трогательной любви и дружбы. Это были прекрасные дни.

Много с Юлием мы ходили по Тель-Авиву. Обошли много улиц и площадей. Он показывал мне улицу Бялика, улицу Мицкевича (в Яффе), улицу Вл. Короленко, площадь Масарика, сказал, что, может быть, будет улица Милюкова. А показывая улицу Фердинанда Лассаля, смеясь, сказал: “Вот, Лассаль у нас есть, а улицы Карла Маркса, извините, нет и не будет, и, думаю, не потому, что он создал "марксизм", а потому, что написал свои знаменитые антисемитские статьи”.

Среди прочих достопримечательностей Юлий с несколько застенчивой (он был застенчив) улыбкой показал мне кафе, где он написал свое “Путешествие в страну зека”. У него смолоду (с Берлина) осталась европейская богемная привычка вдохновляться и писать где-нибудь в кафе. Показал он мне и музей Жаботинского, где в одной из витрин была выставлена его книга “Еврейская повесть”, побывали мы в музее Хага-ны. Были и в двух редакциях самых больших израильских газет, где разговор шел, конечно, по-русски. Но вот какую грустную черту в жизни Юлия в Израиле я тогда почувствовал.

В то время — 1963 год — большинство израильской интеллигенции и правительственной элиты было настроено по отношению к Совсоюзу, увы, весьма “мягко” и “симпатично”. Всем этим людям хотелось дружбы с Советами во что бы то ни стало. Почему? Думаю, что не последнюю роль тут играл так называемый “ореол революционной страны”, все еще веявший и реявший над реакционнейшим Совсоюзом. И благодаря этой психологии “верхнего слоя” израильской интеллигенции, благодаря этому “климату” побывавший в концлагерях Юлий, занявший совершенно непримиримую в отношении Совсоюза позицию, оказывался “более-менее” не у дел. А на компромисс с политической совестью Юлий пойти и не мог и не умел, если б даже захотел. Есть такие “неудобные” люди. Вот, например, Осип Мандельштам. Он, конечно, знал, что этого стихо о Сталине — “Тараканьи смеются усища / И сияют его голенища.../ Что ни казнь для него, то — малина / И широкая грудь осетина” — писать нельзя, что это — смерть, и, наверное, очень страшная смерть, — и все-таки он эти стихи написал. И не только написал, но еще читал приятелям, среди которых (он и это прекрасно знал) были, конечно же, стукачи. И как только стихо дошло до Сталина, он вовсе не расстрелял Мандельштама, он замучил его голодом, нищетой, тюрьмами, допросами и под самый конец — концлагерем.

Вот и у Юлия в какой-то степени было в характере нечто мандельштамовское: ни с какими фарисеями он за стол садиться не хотел. Почему? Да потому, что не мог. И все тут. Поэтому жизнь его тогда в Израиле, как мне кажется, и не сложилась так, как могла бы и должна бы была сложиться. Он был и образован, и талантлив, владел несколькими европейскими языками. Казалось бы, все есть... но нет, своими взглядами Юлий “не попадал в генеральную линию” и совершенно не хотел в нее попадать, а жил как вечный студент, как богема, как писатель — случайным литературным заработком. Не знаю, но думаю, что после шестидневной войны Юлию стало легче, он, наверное, вышел тогда из своего антисоветского “одиночества”. В последний раз, когда он был в Нью-Йорке, он с восторгом рассказывал мне о молодых евреях, выбравшихся из Совсоюза и живших в каком-то, кажется, киббуце. Вот с ними Юлию не надо было искать общий язык, он был налицо...

В Назарет мы с Юлием ездили с туристической поездкой из Тивериады. Проехали старую деревню Магдалу, откуда родом Мария Магдалина, и через Кану Галилейскую прибыли в Назарет. Назарет тогда был чисто арабским городом, бело-желтые или голубые (от дурного глаза) арабские дома на довольно крутых холмах. Израильское правительство построило на другом холме свои фабрики и новые дома для поселенцев.

Гид, привезший нас в Назарет, сказал: “Я вас должен передать арабскому гиду”. Пришел старый араб, отрекомендовался на семи языках. Он показал нам храм Благовещения, который тогда строили католики на том месте, где, по преданию, жила Дева Мария и где ей явился Архангел Благовещения. В Страстную Субботу я хотел обязательно быть в Иерусалиме и пойти к православной заутрене. Марголин, с которым я поехал в Иерусалим, предложил остановиться в Польском доме, гостинице польской католической миссии.

Чистая комната, все удобства. Нас встретили дружелюбные монашки, сестры Рафаэла и Мельхиора. После завтрака мы отправились на старое русское подворье. Прекрасные здания царских времен, написано: “Российское Палестинское общество при Академии наук”. И дальше — что-то на иврите. “На иврите, — говорит Юлий, — написано: "Посторонним лицам вход строго воспрещен"”.

На храме Александра Невского в Страстную Субботу висел большой замок, а рядом — расписание служб. Служба должна была начаться, согласно расписанию, в два часа. Мы опоздали, может быть, минут на двадцать — и опять замок. Тогда мы решили поехать в Эйн Карем (ныне в границах города), место, где родился Иоанн Креститель и где, по преданию, Дева Мария встретилась с Елисаветой, матерью Иоанна Крестителя. Очень красивое место на склоне холма. Нашли русский храм. На дверях опять замок. Марголин, человек очень энергичный, говорит: “Так не годится, надо кого-нибудь найти”. Отправился по домам. Наконец на один стук вышла женщина. Говорила она по-русски очень плохо: “Я — полька, жена местного священника”. Священник из окна вдруг нам закричал: “Если у вас есть своя машина, то приезжайте вечером”. Я понял, что православные храмы и в Иерусалиме и в Эйн Кареме фактически бездействуют.

Иерусалим тогда был разделен на арабскую и израильскую части. Пройти на арабскую сторону, в Старый город, оказалось совершенно невозможно. Я был так наивен, что думал, будто паломников пускают туда и обратно. Обратился к католическому священнику, отцу Симковскому, очень культурному человеку, историку, долго жившему в Риме.

— Ничего сделать нельзя, — ответил о. Симковский. — Вы можете только попросить американское посольство дать вам бумагу для иорданского поста, может быть, они вас туда пропустят, но тогда уже вернуться на израильскую половину Иерусалима вы не сможете. Вы должны будете лететь через Бейрут...

Мне захотелось взглянуть на “нимандланд”, ничейную полосу между Старым (арабским) и новым городом. Мы вошли в крайние улицы, те, что соприкасались с “нимандланд”. Какой-то мальчишка предложил подняться на крышу дома, посмотреть. Впечатление было очень мрачное: проволка, стена, пустые дома с выбитыми стеклами, искореженные цементные блоки. Польские монашки мне сказали, что их пропускают в Старый город в пять месяцев раз на два-три дня. Стало быть, в Страстную Субботу на православной службе мне быть не суждено.

И тогда я вступил в переговоры с сестрой Рафаэлей, куда нам идти. Она предложила пойти с ними в католический храм на горе Сион. Пошли мы с Марголиным, сестрой Рафаэлей, сестрой Мельхиорой и с пани Ковалик. Пани Ковалик только что приехала. Эта полька во время Варшавского гетто и оккупации сама спасла пять еврейский детей, а с помощью других — спасла массу людей. Пятеро спасенных ею детей жили теперь в Израиле и вызвали ее на Пасху.

До Пасхальной заутрени еще было время, и монашки предложили пройти к гробу царя Давида. Подходя, мы услышали музыку и какой-то шум. Когда мы вошли в небольшое помещение, то увидели, что у гробницы хасиды танцуют танец. Их было человек тридцать. Один играл на гармони, другой на флейте. Я остановился, потрясенный. Сначала танец был необычайно томительный, как бы символизирующий смерть. И вдруг, сразу после заунывного мотива — плясовая, когда человек взвивается и начинается неистовый танец...

Когда на другой день мы вернулись в Тель-Авив, нас уже приглашение от мэра Тель-Авива Намира, бывшего генерального секретаря Гистадрута (израильских профсоюзов). Разговаривали мы с Намиром по-русски, ибо Намир был с Полтавщины. Говорили о многом, причем нас все время со вспышками магния фотографировал придворный фотограф мэра, и под конец я получил от мэра альбом города и значок Тель-Авива.

А вы знаете, что вы — первый русский писатель, посетивший Израиль? — сказал мне Намир.
Как — первый? — не поверил я. — Что вы! А Бунин? А Пильняк?
И Бунин и Пильняк были в Палестине, а в государство Израиль вы приехали первый.
Намир был так любезен, что дал нам автомобиль и провожатого, который бы показал мне все, что я захочу, в Тель-Авиве. Больше того, Намир предложил оплатить какую-нибудь мою поездку по Израилю по любому маршруту — туда и обратно.

Посоветовавшись с Юлием, мы выбрали пустыню Негев до Эйлата и назад. Кстати сказать, путешествия, перемена мест, вообще движение как таковое всегда были моей страстью. Той же страстью был болен и Юлий. Он, как ребенок, обожал ездить, путешествовать, смотреть неизвестные (и известные!) места, людей, города, природу, показывать свон страну всем приезжающим друзьям и рассказывать о ней. Гид он был — первый сорт! Вот мы и понеслись с ним в автобусе по пустыне Негев.

Из всех впечатлений от Израиля (ветхозаветных) поездка через пустыню Негев была самой потрясающей. Это какая-то трагически-бетховенская пустыня. Юлий мне объяснял все и показывал. И Кириат-Гат, и Бершебу, и горы Трансиордании, где, по преданью, похоронены Моисей и Аарон, и место, где Иисус Навин остановил солнце, и киббуц, где жил Бен Гурион. Мимо летели мрачные скалы — то черные, то желто-красные, то серебряно-песочные, — и все это в вихре песка, поднимаемого ветром. Сквозь этот вихрь автобус несся по единственной довольно узкой асфальтированной дороге, которую проложила израильская армия.

В израильских автобусах часто поют. Первым запевает гид, он начинает петь еврейские песни, ему подтягивает весь автобус. В нашем автобусе вслед за гидом солировала какая-то девица, она пела все что хотите, а потом, конечно, пела “Полюшко-поле” и “Катюшу”, и притом весь автобус тоже подтягивал.

Показывая на горы Трансиордании, Юлий, смеясь, рассказал мне очень милый анекдот о Моисее. “Ты знаешь, как мы, евреи, попали сюда, в землю Канаанскую? Не знаешь? Ну так я тебе расскажу. Моисей ведь, по преданию, был страшный заика и, когда он вывел евреев из Египта, Бог спросил его, какую же страну, Моисей, ты хочешь для твоего народа? Скажи мне, и я тебе ее дам. Моисей начал страшно заикаться: "Ка-ка-ка-ка..." и этим так надоел Богу, что Бог перебил его: "Знаю, знаю, ты хочешь сказать Канаан. Даю эту страну твоему народу". Но дело-то в том, что Моисей хотел выговорить — "Канада" — а вовсе не Канаан. Вот мы и попали сюда вместо Канады...”, — весело смеялся Юлий.

В голубом Эйлате мы переночевали, покатались по прозрачно-голубому заливу на туристском катере со стеклянным дном, сквозь которое была видна вся “флора и фауна” Акабского залива. И вернулись тем же путем назад в Тель-Авив рассказывать Вусе обо всем виденном, пить чай и есть вкусный ужин.

К характеристике Юлия еще скажу, что в так называемом культурном обществе, то есть в обществе воспитанных интеллигентов, всегда немного фальшивом, немного неправдивом, немного неживом и часто даже немного фарисейском, Юлий бывал подчас неудобен. Он не чувствовал иногда обязательности общественной “вежливости и сдержанности”. И вел себя подчас так, как не принято. Помню, он рассказывал мне, как он делал доклад среди каких-то состоятельных людей о том, что нужно собрать деньги на издание еврейского журнала на русском языке для “той стороны” (для засылки в Совсоюз). И вот ему показалось, что эти состоятельные люди не слишком поспешно и не слишком жарко реагируют на его предложения и аргументы. И Юлий наговорил им — вероятно, не совсем справедливо — какие-то неприятные вещи. На другой день он хватался за голову, ругал себя, чувствуя, что “я, кажется, переборщил”. “Переборщить” он порой мог. Потому что, в противоположность многим джентльменам, он считал, что правда лучше вежливости.

Юлий сотрудничал почти во всех русских зарубежных изданиях. В “Новом журнале”, “Воздушных путях”, “Мостах”, в газетах — “Новое русское слово” и “Русская мысль”. В “Новом русском слове” он был постоянным корреспондентом из Израиля, и его “Тель-авивский блокнот” всегда имел успех у читателей, даже во многом с ним не соглашавшихся.

В “Новом журнале” он напечатал отрывки из “Путешествия в страну зека”, печатал отдельные статьи, печатал отрывки из своей биографической повести “Книга жизни”, к сожалению неоконченной. Последней его публикацией в “Новом журнале” была превосходная статья о философе Льве Шестове — “Антифилософ”, в которой он необычно, по-своему, подошел к этому парадоксальному мыслителю.

Когда в “Новом журнале” я напечатал его отрывки о детстве и отрочестве из “Книги жизни”, у некоторых читателей они вызвали неприятные чувства. Мне говорили: “Ну что такое написал Марголин! Это же черт знает что! Как он вывел своего покойного отца? Он написал, что отец брал какие-то взятки за освобождение от воинской повинности... это Бог знает что такое... и как вы могли это напечатать?” Я рассказал об этом Юлию. Он стал хохотать. “Но я же написал сущую правду! — кричал он. — К тому же, если б я стал врать, то есть "лакировать" портрет моего отца, то я прекрасно знаю, что у меня бы просто ничего не получилось. И если что-нибудь получилось неплохое, то только потому, что я не хотел фальшивить!” “Фальшивить” для Юлия было хуже всего. Это было опять нечто мандельштамовское.

Сколько я знал Юлия, он всегда был, так сказать, подчеркнутым евреем (хоть и не был религиозным). Но став убежденным сионистом, он все-таки никогда не мог духовно оторваться от русской культуры. Да и не хотел. Он любил ее. Любил русскую интеллигенцию, русскую мысль, русский характер, русскую литературу, философию, поэзию, музыку. Русскую литературу он знал изумительно. Одна духовная половина его души всегда оставалась русской. Да и прожил он всю жизнь как типичный русский интеллигент старого закала и “великих традиций” — с полным пренебрежением к материальной стороне жизни и с упором на “идейность”, на все доброе в человеке и справедливое для человека.
Аватара пользователя
Tortuar
 
Сообщения: 728
Зарегистрирован: 04 апр 2010, 15:56

Share |

Re: К 40-летию со дня смерти Ю. Марголина

Сообщение Нина » 18 окт 2013, 19:26

Большое спасибо за очень интересное воспоминание о Ю. Б. Марголине. Я редактирую книгу известного польского писателя, Юзефа Мацкевича, который восхищался всем, что писал Марголин. Мне нужно найти воспоминания Марголина "Начало потопа", которые печатала парижская Русская мысль. Может быть, Вы знаете, в каком году это было? Буду очень благодарна за помощь.

С уважением,

Нина
Лондон
Аватара пользователя
Нина
 
Сообщения: 1
Зарегистрирован: 18 окт 2013, 19:18


Вернуться в Израиль - страницы истории

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

cron